Рекомендую к прочтению!Украина под оккупацией.
Додано: П'ят серпня 23, 2013 9:18 pm
Воспоминания Юрия Ольховского
«Не пропустите Ольховского, — напомнил мне в Вашингтоне знакомый славист. — Человек рассказывает, как пишет. Все его истории — готовые киносценарии».
Стояла весна 2001 года. У меня оставался последний день перед отлетом из Америки, и дел было невпроворот. Без большого энтузиазма я сговорился с Ольховским и приехал к нему куда-то в страшную даль, на вашингтонские выселки. Включил магнитофон.
Господи помилуй, каким болваном я оказался бы, променяв Юрия Андреевича Ольховского на дюжину новых эмигрантов! Передо мной сидел и вполголоса рассказывал человек с такой приключенческой судьбой, с таким драматичнейшим детством, какие моему магнитофону не попадались ни прежде, ни позже.
Ольховский-старший, Андрей Васильевич (1900–1969), композитор и музыковед, доцент Киевской консерватории, был автором четырех симфоний, двух симфониетт, нескольких романсов и оратории «Гефсимания» (изданной в 1956 году). Он написал несколько книг: «Русская музыка в прошлом и настоящем», «Музыкальная культура народов СССР», «Музыка в системе советской политики», «Шостакович и современная музыка», «Сергей Прокофьев». Самая печальная судьба ждала его многолетний труд — «Историю украинской музыки», который был отпечатан в киевской типографии в июне 1941-го и 23 числа, в понедельник, должен был отправиться в книжные магазины. Но в воскресенье 22-го привычная жизнь кончилась. Неизвестно, дошли ли до адресатов три-четыре дарственных экземпляра, которые Андрей Васильевич перед выходными успел отправить в Москву и Ленинград. Единственный сигнальный экземпляр он оставил себе. Типография погибла при первых бомбежках Киева.
Отцовскую книгу — этот библиографический уникум — Юрий Андреевич положил на стол между нами
Не повышая голоса, в ровной и почти бесстрастной манере Ольховский рассказывал. Я боялся пошевелиться. Только бы выдержали батарейки — другой мысли у меня не было. Сейчас, через десять с лишним лет переслушивая запись, я удивляюсь, что вставлял какие-то вопросы, смел направлять куда-то беседу. Мне казалось, что идет сплошной монолог из черно-белого фильма.
Переводя теперь рассказ Юрия Андреевича на бумагу, я исправил несколько оговорок, привел топонимы к сегодняшней норме и дал публикации заголовок. Редактировать такого мемуариста — грех.
***
Я 1930 года рождения. Родился в Харькове. Отец был профессором Харьковской консерватории, а когда в 1934 году перевели столицу из Харькова в Киев — и он переехал. Так я очутился в Киеве. А мама питерская вообще, Башинская — потомственная дворянка. Закончила Ленинградскую консерваторию по вокалу, была оперной певицей.
В эшелоне, который пошел на восток из Киева 4 июля 1941 года, находился весь цвет украинской интеллигенции. Там была консерватория, опера, киностудия Довженко, какие-то театры. Довольно крупный эшелон, и все самые избранные. Нас должны были отвезти в Махачкалу. Но в Махачкалу мы так и не доехали. То есть поезд не дошел. Обычно от Киева до Харькова поезд идет часов шесть. Мы ехали до Полтавы — это две трети пути — две недели. Нас ни разу не кормили, ни разу не поили, мы ехали в товарных вагонах, туалетов не было.
Сначала почти сутки мы ждали, пока поезд отойдет. В это время нас неоднократно бомбили немцы. Мы уезжали с товарного вокзала, потому что пассажирский разбомбили в первый день войны. Все железнодорожные пути были забиты ранеными, которые ехали на восток, и танками с артиллерией, которые доставлялись на запад, к фронту. И когда оставались время и возможность между станциями какими-то нас провезти, тогда наш поезд двигался. Потом приезжает, останавливается и стоит там два дня. Мы никуда не рыпаемся, потому что поезда ходят с ранеными и с танками, а для нашего поезда нет времени.
Вот вы спрашиваете, где пили воду? Вот где поезд останавливался. Помню, на полустанке каком-то остановились, а тут — здоровенное болото. И народ просто бросился в это болото, в чем есть. Пьют эту воду, потому что два дня не пили. Июль месяц, пить хочется невероятно, крыша железная на этих вагонах, жарища неописуемая. Просто с головой вниз пошли, купались, барахтались. А в туалет порядок был простой. Женщины налево от поезда идут, а мужчины — направо.
В те времена местные жители уже начали обменивать, потому что деньги потеряли какую-либо стоимость. Поэтому жратву меняли на вещи с первого до последнего дня войны. Когда мы еще уезжали из Киева, мама сказала… Удивительно, как женщины чувствуют эти вещи. Молотов заявил, что победа будет за нами, товарищи, не беспокойтесь. Директор консерватории сказал, что на две недели максимум эвакуация. А мама говорит: ну да, они так говорят. Папе она приказала надеть зимнее пальто в июле, мне тоже сама надела зимнее пальто и сказала, что неизвестно, когда мы вернемся, а надо быть готовыми к зиме. И взяла маленький такой мешочек сухарей. Мама всегда держала сухари на черный день. Взяли мы сухарики, все, которые в доме были, и вот так мы пошли из Киева от своей квартиры, а мы жили около Софийского собора. Нужно было идти аж на товарный вокзал, это полдня ходьбы. Жарко было очень. У меня еще был братишка, который немножко заболел, потом он умер из-за этой болезни, потому что во время войны ни докторов, ни сестер, ни лекарств — все на фронте. Младше меня на шесть лет. Он умер сразу после войны.
Немцы уже в первый день — 22 июня — разбомбили в пух и прах единственную электростанцию, которая была в Киеве, и таким образом прекратилось трамвайное движение в городе, и все должны были пешком ходить.
Пришли мы к Киевскому вокзалу. Нашли эшелон, нашли свой вагон, нас кто-то подсадил туда, потому что влезть невозможно — никаких ступенек нет в товарном вагоне. Мы пришли последние в вагон, потому что, во-первых, далеко было идти, во-вторых, брата нужно было нести, ему пять лет было. Еле втиснулись в вагон, и нам пришлось стоять, сесть было негде. Там были какие-то нары с одной стороны, которые были битком забиты людьми, а все остальные должны были стоять. Нам было приказано взять один небольшой чемоданчик на четырех человек. Как дипломат, только в два раза толще. Мой брат и я чередовались сидеть на этом чемоданчике, а отец и мать должны были стоять все это время. Чуть ли не две недели, пока мы до Полтавы доехали, они стояли. У них ноги опухли, превратились просто в бревна, которые согнуть не было возможности, просто колени не сгибались.
В самый первый день, когда поезд еще не отошел, произошел такой случай. Наш поезд охранялся товарищами из НКВД с автоматами, которые так мирно прогуливались и смотрели, чтобы никто не сошел с поезда. Два человека, последний вагон был их. Крыша, как я сказал, железная в этих товарных вагонах, пить нам не давали, и выйти из вагона за водой нельзя было. Через несколько часов в соседнем вагоне какая-то женщина дико закричала. Выяснилось, что она просто сошла с ума. Это была известная оперная певица. Ее стащили эти товарищи с автоматами, под ручки взяли ее, она кричит. Повели ее куда-то за наш эшелон. Потом я слышу — бр-р-р-р-р! — и она замолчала. Расстреляли. И вот такие вещи чуть ли не каждый день у нас были. Кто-то просто сходил с ума от недостатка влаги. И сколько раз я слышал это бр-р-р-р-р — и все, человек уже больше не кричит. И просто там оставляли за поездом — кто-то другой подберет.
Едем мы в этом поезде, доезжаем до Полтавы. Огромный вокзал, двадцать два пути было. Моросит дождь. Стало, слава богу, как-то прохладно. Полночь, темно, ничего не видно, ни одной лампы близко нет — вдруг немцы прилетят. И все эти пути забиты поездами. Возле каждого поезда ходят часовые. Отец мне шепчет:
— Я тебя сейчас спущу вниз. Как только ты внизу, сразу прячься под вагон. После этого, если часовых не будет, я тебе дам чемодан. Слушаешь внимательно?
— Слушаю внимательно.
— Спрячь чемодан под вагон. После этого я тебе дам Женю (он как раз спал), ты его возьми и тоже положи его возле себя на землю, чтобы он, не дай бог, не проснулся. После этого спустится мама и я.
И, действительно, так это и произошло. Отец просто решил бежать из этого поезда. Просто все думали: кто следующий сойдет с ума. Брат начал просыпаться как раз в тот момент, когда появились часовые. И я так нажал ему на рот рукой и на нос, тот барахтался, но потом я вижу, что он перестал. Мама спустилась. «Что, — говорит, — ты сделал, ты его чуть не задушил!» Начала ему нажимать на грудь, и брат ожил, слава богу. Но нельзя же вечно под поездом лежать, потому что поезда двигались без всякого предупреждения. Ни гудка, ничего. Просто стоит два дня и вдруг поехал.
Было где-то час ночи. Ни зги не видать. «Теперь, — говорит отец, — нам надо вылезти в какую-то сторону, но не направо, где железнодорожная станция, а налево, куда-то в лес».
И вот мы, как пластуны, лезли от поезда к поезду под вагонами. Это продолжалось полчаса или дольше. Наконец, мы вылезли совсем с другой стороны, поезда кончились. Отец говорит: «Отбой, успокойтесь все, сейчас отдыхаем до рассвета». И тут же все заснули глубоким сном. Потому что папа и мама стояли все это время, им было особенно трудно.
Утром проснулись на рассвете в каком-то лесочке и просто не узнали друг друга, были абсолютно черные, как негры. Тут, слава богу, протекал ручеек, песочек был какой-то, и песочком, водичкой как-то привели себя в божеский вид.
Что дальше делать? Отец говорит: «Мы — в Полтаве. Полтава недалеко от Харькова, в Харькове у меня всякие друзья есть, знакомые, я когда-то в институте в Харькове работал». Какие-то однокашники его по Ленинграду очутились в этом Харькове. Но тут главная опасность в том, что документ нужен, почему ты оказался в Полтаве, кто тебя послал сюда. Военное время же, могут обвинить в шпионаже. Нам нужно было попасть на вокзал каким-то образом, сесть на дачный поезд или поезд с рабочими и направиться в Харьков.
Мы долго обходили все эти поезда и, наконец, попали на вокзал, где можно было купить в буфете какие-то бутерброды первый раз за весь путь, и был дачный поезд. И поехали в сторону Харькова. Птички поют, солнышко светит, прекрасно, часов шесть утра, поезд набит рабочими, которые едут на Харьковский тракторный завод и другие заводы, которые уже начали работать чуть ли не круглосуточно, а также какими-то беженцами или эвакуированными.
И помню интересный случай. Птички поют, окна открыты, и стоят рабочие. Они не сидят, они стоят и смотрят в окно. И вдруг один другому говорит: «Вот он летит!» Папа посмотрел на меня, я на папу, мы на рабочих вместе. «Вот он летит, вынимайте все платочки!» Черные, грязные, вонючие рабочие вынимают белые платочки и начинают махать белыми платочками в окно. Весь поезд. Действительно, летит немец-бомбардировщик, не спеша, прямо на этот поезд, чуть ли не на бреющем полете, очень низко, колесами мог бы зацепить трубу паровоза, если бы хотел. Я в ужасе наблюдаю за этим самолетом. Самолет крылышками своими наклонится туда, наклонится сюда, право-лево. Как бы: привет, ребята. И пролетает над нашим поездом и летит дальше. Не стреляет. Знает, что гражданский, не военный поезд. Строго по расписанию поезд движется, и самолет тоже, очевидно, строго по расписанию летит, все друг друга знают. Самолет был «Хайнкель-111», и он пролетал над нашим поездом.
И тут в нашем вагоне из тамбура послышались выстрелы, такой пиф-паф. В чем дело? Какой-то молодой человек, восемнадцатилетний парнишка, которого только что произвели в младшие лейтенанты, решил стать Героем Советского Союза. И он взял свой пистолетик и начал стрелять прямо в самолет. Решил убить какого-то летчика. Конечно, самолета он не сбил, но немцы заметили, что кто-то в них стреляет. Рабочие машут платочками, а тут кто-то стреляет. Кто такой? Тем временем самолет пролетел и, смотрим, разворачивается. Такого еще никогда не было. Тут все сказали: вот сейчас он нам даст. Он развернулся и, действительно, как дал из всех пулеметов. Боже, что тут было! Какие-то дети, матери, кровь, везде раненые и убитые, ужас прямо в нашем вагоне. Я в первый раз в жизни это видел. Мне одиннадцать лет было, мне как раз исполнилось одиннадцать лет в первый день войны, 22 июня. Столько крови я в жизни своей не видел. Немец пролетел, развернулся и теперь с другой стороны, и опять как даст. Тут уже поезд остановился, потому что был приказ Молотова — когда поезд находится под обстрелом, он должен остановиться. Совершенно дикий приказ, потому что это просто мишень. Самолет может спокойно летать со всех сторон и расстреливать этот поезд. Но был такой приказ. Обстрелял он нас и потом полетел себе. А лейтенант этот уцелел. И вот тут эта толпа матерей, в основном, дети которых вот тут кричат раненые, а другие убитые лежат, они набросились на этого лейтенантика, и в течение двух минут от него остались рожки да ножки. Разорвали его на части. Они его кусали, они его рвали. Проехал наш поезд до следующего полустанка, остановились, повынимали всех убитых и раненых, тут же их просто на землю положили возле железнодорожного полотна и поехали дальше. Кто уберет эти трупы и раненых заберет — совсем непонятно.
Добрались мы до Харькова, и, слава богу, документов никто не попросил в этой суматохе. Добрались мы до квартиры старого однокашника моего отца, тоже композитора, и постучали в дверь. На пятом этаже он жил. Они нас не узнали совершенно, потому что отец две недели не брился, мама волос своих ни разу не мыла и не причесывала, мы тоже, дети, в жутком виде были. Еле узнали по голосу скорее.
И вот там мы у них жили. Документов нет, поэтому нам приходилось скрываться, находиться на нелегальном положении. А в те времена никто в советской армии служить не хотел, и мой отец, и его приятель, композитор Михаил Тиц, оба были военнообязанные, и ни тот ни другой не хотели идти на фронт, потому что к тому времени было ясно, что это верная смерть. И что происходило? Группы энкавэдэшников стучали в квартиру, приходили и обыскивали, есть ли мужчины под диванами, под кроватями. Если прятались, то тут же забирали и мобилизовывали, и он шел в штрафбат. Мой отец и Миша Тиц прятались на чердаке. Там стояла всякая рухлядь, какой-то старый диван, в который залез мой отец, и какой-то огромный деревянный ящик от пианино, в который залез Тиц. И раз в день мама или жена Тица ходили на чердак и носили им поесть.
Нагрянуть могли когда угодно, совершенно неожиданно вваливались в дом. Причем они обыскивали даже чердаки. И вот в один прекрасный день пришла команда энкавэдэшников с фонариками: на чердаке же темно. Посветили туда-сюда. Но на всякий случай они решили штыком пырнуть туда, штыком пырнуть сюда. И у моего отца штык прошел между левой рукой и левой частью груди, несколько сантиметров от сердца. А у Тица штык прошел возле правого уха. Оба остались живы.
А 23 октября как-то затихло все, прекратилось движение. А мы жили на большой улице, шоссе. Это старый признак, это все знают: когда вдруг начинается такая неприятная тишина — даже птицы перестают летать, — значит, в этот день меняется власть в городе, придет другая армия. Собаки перестают лаять, кошки прячутся в углах. И мы почувствовали такое неприятное чувство — вдруг все затихло. И кто-то посмотрел в окно случайно и видит, что по другую сторону улицы идет группа — два или три солдата советских и один младший лейтенант, офицер. Один солдатик несет ведро, другой несет какую-то швабру, а третий несет груду бумажек. Офицерик отдает какие-то распоряжения. Первый солдатик ставит ведро, второй макает швабру в жидкость и мажет кирпичную стенку клеем. А третий приклеивает плакат, и так они дальше клеят.
Мы смотрим: плохо видно с пятого этажа. Принесли оперный бинокль. Смотрим — не на нашем языке, на немецком написано. Кто знает немецкий язык? Вспомнили, что я учился немецкому языку. Бери бинокль, прочитай, что там написано. Я читаю. Смысл такой, что, немецкие солдаты, сдавайтесь, потому что победа будет за нами. Зачем вам этот крестовый поход? Там кресты нарисованы немецкие. Прошли эти солдатики, за угол зашли, и опять тишина.
Проходит час, два. Слышим мы мотоцикл. Все даже воспарили духом, наконец, какой-то шум появился. Приближается по шоссе к нашему дому, а дальше уже центр города. Мы смотрим — трехколесный мотоцикл, сидит там мотоциклист в незнакомой нам форме, и возле него в кабинке сидит другой мотоциклист с автоматом. И вдруг — о, ужас! — пулеметная очередь бьет по мотоциклу, но по нему не попадает, а возле него пули падают. Эти два человека на мотоцикле тут же бросили мотоцикл и в подворотне скрылись. Пулемет перестал стрелять. Проходит полчаса, и слышим мы, что в нашем доме по нашей лестнице идут какие-то люди, тяжелые такие шаги солдатские, сколько их там человек. Все испугались. Короче, они выходят, мы смотрим в окно: идут приблизительно четыре красноармейца с поднятыми руками, а за ними вот эти два товарища-немца с автоматами вышли. Что делать? Никого нет, ни Красной армии, никого. А это был немецкий патруль, который на разведку приехал узнать, что там происходит, ушли советские войска из Харькова или нет. Ну немцы говорят красноармейцам: садитесь, ребята. Те сели на обочину и сидят с поднятыми руками. Наконец говорят: опустите руки, мы знаем, что уже отекли у вас руки. И опять никого нет. Немцы предложили им сигареты немецкие. Закурили. Все улыбаются, пошел уже какой-то разговор. Немцы по-немецки, те по-русски. Уже улыбаются: всё нормально.
И тут мы уже слышим, что действительно нарастает гул, машины идут, и тут уже как пошли эти немцы! Грузовик за грузовиком, тащат какие-то пушки, и танки уже идут. А мы смотрим из окна.
Так мы встретили немцев.
В 41-м все сдавались, никто не хотел защищать. В районе Харькова был невероятный голод в 1933 году, люди помнили все это. Восемь лет прошло. Все помнили, что такое коммунисты, что такое большевики, на что они способны. Миллионы людей погибли. Поэтому никто не собирался защищать советское правительство товарища Сталина.
У меня был такой случай в 40 году, еще до войны. На Украине есть такой городишко Богодухов — на запад от Харькова. И в тех краях родился мой отец, там жили его мама и отец. Отец его умер в 40 году, а меня туда сплавляли каждое лето к бабушке. Бабушка жила возле вокзала, а там стояли склады. И улочка такая. Я по этой улочке футболю свой мяч, и стоит какой-то сарай. И каким-то образом я зафутболил свой мяч в двери этого сарая. Дверь была открыта, а в середине темно. Я пошел брать свой мяч. И тут на меня выходит какой-то старик, седой как лунь, совершенно худой. «А, — говорит на украинском языке, — мальчик, ты, значит, с мячом играешь. Я тут один, скрываюсь от родной нашей власти».
Как бы мне десять лет, я мало что понимал, но что-то понимал. Страшно мне немножко стало. «Да, — говорит, — был и у меня сынок, и внуки у меня были, и никого у меня не осталось. Ты слышал, у нас голод был большой?» — «Слышал». — «Все, — говорит, — погибли, и жена моя погибла, и все мои дети, и все мои внуки, и остался один я».
Вот так. Короче, я взял мяч и ушел. Мне было очень неприятно от этого разговора. А на следующий день нашли его в этом сарае, он просто повесился. Народ кричит, что нашли человека, который повесился. Все сбежались. Я никому ничего не сказал о нашем разговоре, но запомнил.
И вот пришли немцы. 23 октября это было 41 года. Они не спешили. Уже то, что я вам рассказывал: пулеметная очередь, когда вошли танки и грузовики, уже было четыре часа дня, солнце скоро начинает заходить, октябрь месяц. И немцы так и остановились. А на следующий день утром они взяли другую часть Харькова. Никакой стрельбы и близко не было. В те годы все советские солдаты при первой возможности пытались сдаться немцам в плен, потому что все понимали, что это совершенно проигрышная война. С такой скоростью невероятной немцы двигались, что все решили, что война кончится вот-вот.
Значит, пришли немцы, и сразу же началось. Народ начал грабить магазины. Так всегда, когда меняется власть: народ разбивает окна и грабит все, что можно вытащить. Пошли мой отец и друг его Тиц тоже пограбить немножко, потому что жрать нечего. Принесли мешочек небольшой конфет и огромное количество сухой горчицы. И это все. А ничего другого нет. Все магазины разграблены, и кто нас кормить будет, непонятно. Потом немцы обосновались, в этом корпусе было огромное количество квартир, очевидно, партийных товарищей, которые эвакуировались и оставили свои квартиры пустыми. Немцы быстренько узнали, где квартиры пустые, и заселили туда немецких солдат и офицеров.
Проходит несколько дней — стук в дверь. Какой-то сержант немецкий на полуломаном русском языке говорит: «Есть ли у вас желающие копать картошку? Мы предоставим транспорт, повезем добровольцев в ближайший колхоз на грузовиках, вы там будете копать картошку, после чего мы делим все пополам — половина вам, половина нам».
Понятно, что тут же все согласились. Только вопрос: какой лопатой ее копать? Лопат нет. Все равно поехали. Я не ездил. Поехали папа, мама, Тиц с женой. И просто картошку эту руками рыли, искали. А уже к тому времени выпал снег, потом растаял, грязь неописуемая, они все чуть ли не по щиколотки в черной грязи. Немцы предоставили мешки, слава богу. Вот так все честно случилось, как немец сказал, — половина им, половина нам.
Причем дважды ездили. Во второй раз уже холодно было, земля замерзла, молотки взяли, били лед, потом подо льдом еще нужно было руками рыть. Так что нашим питанием была эта картошка, горчица и конфеты.
Еще один был интересный случай. Едет немецкий солдат на лошади, где-то через квартал от нас приблизительно. А лошадь больная была, и она упала. Он с ней упал тоже, встал, вынул пистолет, пристрелил лошадь и пошел дальше. А лошадь лежит мертвая. Что тут было! Со всех дворов бегут мужчины с топорами, с ножами; лошадь теплая, разрезали ее мгновенно на части. Помню, мой отец приволок какой-то огромный кусок кости с мясом. От лошади в течение пяти минут не осталось ничего, даже голову кто-то уволок, копыта унесли. Так что у нас появилось мясо. Слава богу, была какая-то старомодная печка-буржуйка.
А света не было. Какой свет! Всё разбомбили. Света нигде не было, как и в Киеве. Немцы восстановили часть электрической станции, и в Киеве электричество было. В Харькове — не помню, но был строжайший приказ электричеством не пользоваться, потому что его мало, и этим электричеством могут пользоваться только немцы, и не дай бог поймают гражданского. И что люди делали во время войны? Они находили аккумуляторы от старой военной техники — грузовиков, танков, — всего этого было навалом; куда ни пойдешь — лежит мертвый грузовик или машина, и вот этим аккумулятором пользовались. Лампочка от фонарика, два или пять ватт, ее приспосабливали таким образом, что по проводам от аккумулятора шла электроэнергия в эту маленькую лампочку. И хоть какой-то свет был.
У нас была бутылка наверху, в которой находится кружочек такой, который делали из консервной банки. Через кружочек проходила дырочка в центре, и туда проводилась веревочка, которая служила фитилем. Эта веревочка опускалась в банку, в которую наливали какой-то керосин, который было очень трудно достать, и фитилек зажигали. Но самое важное — время, потому что ложились как можно раньше спать, чтобы проснуться с рассветом. Экономить нужно было керосин. Коптилка, кажется, называли ее.
«Не пропустите Ольховского, — напомнил мне в Вашингтоне знакомый славист. — Человек рассказывает, как пишет. Все его истории — готовые киносценарии».
Стояла весна 2001 года. У меня оставался последний день перед отлетом из Америки, и дел было невпроворот. Без большого энтузиазма я сговорился с Ольховским и приехал к нему куда-то в страшную даль, на вашингтонские выселки. Включил магнитофон.
Господи помилуй, каким болваном я оказался бы, променяв Юрия Андреевича Ольховского на дюжину новых эмигрантов! Передо мной сидел и вполголоса рассказывал человек с такой приключенческой судьбой, с таким драматичнейшим детством, какие моему магнитофону не попадались ни прежде, ни позже.
Ольховский-старший, Андрей Васильевич (1900–1969), композитор и музыковед, доцент Киевской консерватории, был автором четырех симфоний, двух симфониетт, нескольких романсов и оратории «Гефсимания» (изданной в 1956 году). Он написал несколько книг: «Русская музыка в прошлом и настоящем», «Музыкальная культура народов СССР», «Музыка в системе советской политики», «Шостакович и современная музыка», «Сергей Прокофьев». Самая печальная судьба ждала его многолетний труд — «Историю украинской музыки», который был отпечатан в киевской типографии в июне 1941-го и 23 числа, в понедельник, должен был отправиться в книжные магазины. Но в воскресенье 22-го привычная жизнь кончилась. Неизвестно, дошли ли до адресатов три-четыре дарственных экземпляра, которые Андрей Васильевич перед выходными успел отправить в Москву и Ленинград. Единственный сигнальный экземпляр он оставил себе. Типография погибла при первых бомбежках Киева.
Отцовскую книгу — этот библиографический уникум — Юрий Андреевич положил на стол между нами
Не повышая голоса, в ровной и почти бесстрастной манере Ольховский рассказывал. Я боялся пошевелиться. Только бы выдержали батарейки — другой мысли у меня не было. Сейчас, через десять с лишним лет переслушивая запись, я удивляюсь, что вставлял какие-то вопросы, смел направлять куда-то беседу. Мне казалось, что идет сплошной монолог из черно-белого фильма.
Переводя теперь рассказ Юрия Андреевича на бумагу, я исправил несколько оговорок, привел топонимы к сегодняшней норме и дал публикации заголовок. Редактировать такого мемуариста — грех.
***
Я 1930 года рождения. Родился в Харькове. Отец был профессором Харьковской консерватории, а когда в 1934 году перевели столицу из Харькова в Киев — и он переехал. Так я очутился в Киеве. А мама питерская вообще, Башинская — потомственная дворянка. Закончила Ленинградскую консерваторию по вокалу, была оперной певицей.
В эшелоне, который пошел на восток из Киева 4 июля 1941 года, находился весь цвет украинской интеллигенции. Там была консерватория, опера, киностудия Довженко, какие-то театры. Довольно крупный эшелон, и все самые избранные. Нас должны были отвезти в Махачкалу. Но в Махачкалу мы так и не доехали. То есть поезд не дошел. Обычно от Киева до Харькова поезд идет часов шесть. Мы ехали до Полтавы — это две трети пути — две недели. Нас ни разу не кормили, ни разу не поили, мы ехали в товарных вагонах, туалетов не было.
Сначала почти сутки мы ждали, пока поезд отойдет. В это время нас неоднократно бомбили немцы. Мы уезжали с товарного вокзала, потому что пассажирский разбомбили в первый день войны. Все железнодорожные пути были забиты ранеными, которые ехали на восток, и танками с артиллерией, которые доставлялись на запад, к фронту. И когда оставались время и возможность между станциями какими-то нас провезти, тогда наш поезд двигался. Потом приезжает, останавливается и стоит там два дня. Мы никуда не рыпаемся, потому что поезда ходят с ранеными и с танками, а для нашего поезда нет времени.
Вот вы спрашиваете, где пили воду? Вот где поезд останавливался. Помню, на полустанке каком-то остановились, а тут — здоровенное болото. И народ просто бросился в это болото, в чем есть. Пьют эту воду, потому что два дня не пили. Июль месяц, пить хочется невероятно, крыша железная на этих вагонах, жарища неописуемая. Просто с головой вниз пошли, купались, барахтались. А в туалет порядок был простой. Женщины налево от поезда идут, а мужчины — направо.
В те времена местные жители уже начали обменивать, потому что деньги потеряли какую-либо стоимость. Поэтому жратву меняли на вещи с первого до последнего дня войны. Когда мы еще уезжали из Киева, мама сказала… Удивительно, как женщины чувствуют эти вещи. Молотов заявил, что победа будет за нами, товарищи, не беспокойтесь. Директор консерватории сказал, что на две недели максимум эвакуация. А мама говорит: ну да, они так говорят. Папе она приказала надеть зимнее пальто в июле, мне тоже сама надела зимнее пальто и сказала, что неизвестно, когда мы вернемся, а надо быть готовыми к зиме. И взяла маленький такой мешочек сухарей. Мама всегда держала сухари на черный день. Взяли мы сухарики, все, которые в доме были, и вот так мы пошли из Киева от своей квартиры, а мы жили около Софийского собора. Нужно было идти аж на товарный вокзал, это полдня ходьбы. Жарко было очень. У меня еще был братишка, который немножко заболел, потом он умер из-за этой болезни, потому что во время войны ни докторов, ни сестер, ни лекарств — все на фронте. Младше меня на шесть лет. Он умер сразу после войны.
Немцы уже в первый день — 22 июня — разбомбили в пух и прах единственную электростанцию, которая была в Киеве, и таким образом прекратилось трамвайное движение в городе, и все должны были пешком ходить.
Пришли мы к Киевскому вокзалу. Нашли эшелон, нашли свой вагон, нас кто-то подсадил туда, потому что влезть невозможно — никаких ступенек нет в товарном вагоне. Мы пришли последние в вагон, потому что, во-первых, далеко было идти, во-вторых, брата нужно было нести, ему пять лет было. Еле втиснулись в вагон, и нам пришлось стоять, сесть было негде. Там были какие-то нары с одной стороны, которые были битком забиты людьми, а все остальные должны были стоять. Нам было приказано взять один небольшой чемоданчик на четырех человек. Как дипломат, только в два раза толще. Мой брат и я чередовались сидеть на этом чемоданчике, а отец и мать должны были стоять все это время. Чуть ли не две недели, пока мы до Полтавы доехали, они стояли. У них ноги опухли, превратились просто в бревна, которые согнуть не было возможности, просто колени не сгибались.
В самый первый день, когда поезд еще не отошел, произошел такой случай. Наш поезд охранялся товарищами из НКВД с автоматами, которые так мирно прогуливались и смотрели, чтобы никто не сошел с поезда. Два человека, последний вагон был их. Крыша, как я сказал, железная в этих товарных вагонах, пить нам не давали, и выйти из вагона за водой нельзя было. Через несколько часов в соседнем вагоне какая-то женщина дико закричала. Выяснилось, что она просто сошла с ума. Это была известная оперная певица. Ее стащили эти товарищи с автоматами, под ручки взяли ее, она кричит. Повели ее куда-то за наш эшелон. Потом я слышу — бр-р-р-р-р! — и она замолчала. Расстреляли. И вот такие вещи чуть ли не каждый день у нас были. Кто-то просто сходил с ума от недостатка влаги. И сколько раз я слышал это бр-р-р-р-р — и все, человек уже больше не кричит. И просто там оставляли за поездом — кто-то другой подберет.
Едем мы в этом поезде, доезжаем до Полтавы. Огромный вокзал, двадцать два пути было. Моросит дождь. Стало, слава богу, как-то прохладно. Полночь, темно, ничего не видно, ни одной лампы близко нет — вдруг немцы прилетят. И все эти пути забиты поездами. Возле каждого поезда ходят часовые. Отец мне шепчет:
— Я тебя сейчас спущу вниз. Как только ты внизу, сразу прячься под вагон. После этого, если часовых не будет, я тебе дам чемодан. Слушаешь внимательно?
— Слушаю внимательно.
— Спрячь чемодан под вагон. После этого я тебе дам Женю (он как раз спал), ты его возьми и тоже положи его возле себя на землю, чтобы он, не дай бог, не проснулся. После этого спустится мама и я.
И, действительно, так это и произошло. Отец просто решил бежать из этого поезда. Просто все думали: кто следующий сойдет с ума. Брат начал просыпаться как раз в тот момент, когда появились часовые. И я так нажал ему на рот рукой и на нос, тот барахтался, но потом я вижу, что он перестал. Мама спустилась. «Что, — говорит, — ты сделал, ты его чуть не задушил!» Начала ему нажимать на грудь, и брат ожил, слава богу. Но нельзя же вечно под поездом лежать, потому что поезда двигались без всякого предупреждения. Ни гудка, ничего. Просто стоит два дня и вдруг поехал.
Было где-то час ночи. Ни зги не видать. «Теперь, — говорит отец, — нам надо вылезти в какую-то сторону, но не направо, где железнодорожная станция, а налево, куда-то в лес».
И вот мы, как пластуны, лезли от поезда к поезду под вагонами. Это продолжалось полчаса или дольше. Наконец, мы вылезли совсем с другой стороны, поезда кончились. Отец говорит: «Отбой, успокойтесь все, сейчас отдыхаем до рассвета». И тут же все заснули глубоким сном. Потому что папа и мама стояли все это время, им было особенно трудно.
Утром проснулись на рассвете в каком-то лесочке и просто не узнали друг друга, были абсолютно черные, как негры. Тут, слава богу, протекал ручеек, песочек был какой-то, и песочком, водичкой как-то привели себя в божеский вид.
Что дальше делать? Отец говорит: «Мы — в Полтаве. Полтава недалеко от Харькова, в Харькове у меня всякие друзья есть, знакомые, я когда-то в институте в Харькове работал». Какие-то однокашники его по Ленинграду очутились в этом Харькове. Но тут главная опасность в том, что документ нужен, почему ты оказался в Полтаве, кто тебя послал сюда. Военное время же, могут обвинить в шпионаже. Нам нужно было попасть на вокзал каким-то образом, сесть на дачный поезд или поезд с рабочими и направиться в Харьков.
Мы долго обходили все эти поезда и, наконец, попали на вокзал, где можно было купить в буфете какие-то бутерброды первый раз за весь путь, и был дачный поезд. И поехали в сторону Харькова. Птички поют, солнышко светит, прекрасно, часов шесть утра, поезд набит рабочими, которые едут на Харьковский тракторный завод и другие заводы, которые уже начали работать чуть ли не круглосуточно, а также какими-то беженцами или эвакуированными.
И помню интересный случай. Птички поют, окна открыты, и стоят рабочие. Они не сидят, они стоят и смотрят в окно. И вдруг один другому говорит: «Вот он летит!» Папа посмотрел на меня, я на папу, мы на рабочих вместе. «Вот он летит, вынимайте все платочки!» Черные, грязные, вонючие рабочие вынимают белые платочки и начинают махать белыми платочками в окно. Весь поезд. Действительно, летит немец-бомбардировщик, не спеша, прямо на этот поезд, чуть ли не на бреющем полете, очень низко, колесами мог бы зацепить трубу паровоза, если бы хотел. Я в ужасе наблюдаю за этим самолетом. Самолет крылышками своими наклонится туда, наклонится сюда, право-лево. Как бы: привет, ребята. И пролетает над нашим поездом и летит дальше. Не стреляет. Знает, что гражданский, не военный поезд. Строго по расписанию поезд движется, и самолет тоже, очевидно, строго по расписанию летит, все друг друга знают. Самолет был «Хайнкель-111», и он пролетал над нашим поездом.
И тут в нашем вагоне из тамбура послышались выстрелы, такой пиф-паф. В чем дело? Какой-то молодой человек, восемнадцатилетний парнишка, которого только что произвели в младшие лейтенанты, решил стать Героем Советского Союза. И он взял свой пистолетик и начал стрелять прямо в самолет. Решил убить какого-то летчика. Конечно, самолета он не сбил, но немцы заметили, что кто-то в них стреляет. Рабочие машут платочками, а тут кто-то стреляет. Кто такой? Тем временем самолет пролетел и, смотрим, разворачивается. Такого еще никогда не было. Тут все сказали: вот сейчас он нам даст. Он развернулся и, действительно, как дал из всех пулеметов. Боже, что тут было! Какие-то дети, матери, кровь, везде раненые и убитые, ужас прямо в нашем вагоне. Я в первый раз в жизни это видел. Мне одиннадцать лет было, мне как раз исполнилось одиннадцать лет в первый день войны, 22 июня. Столько крови я в жизни своей не видел. Немец пролетел, развернулся и теперь с другой стороны, и опять как даст. Тут уже поезд остановился, потому что был приказ Молотова — когда поезд находится под обстрелом, он должен остановиться. Совершенно дикий приказ, потому что это просто мишень. Самолет может спокойно летать со всех сторон и расстреливать этот поезд. Но был такой приказ. Обстрелял он нас и потом полетел себе. А лейтенант этот уцелел. И вот тут эта толпа матерей, в основном, дети которых вот тут кричат раненые, а другие убитые лежат, они набросились на этого лейтенантика, и в течение двух минут от него остались рожки да ножки. Разорвали его на части. Они его кусали, они его рвали. Проехал наш поезд до следующего полустанка, остановились, повынимали всех убитых и раненых, тут же их просто на землю положили возле железнодорожного полотна и поехали дальше. Кто уберет эти трупы и раненых заберет — совсем непонятно.
Добрались мы до Харькова, и, слава богу, документов никто не попросил в этой суматохе. Добрались мы до квартиры старого однокашника моего отца, тоже композитора, и постучали в дверь. На пятом этаже он жил. Они нас не узнали совершенно, потому что отец две недели не брился, мама волос своих ни разу не мыла и не причесывала, мы тоже, дети, в жутком виде были. Еле узнали по голосу скорее.
И вот там мы у них жили. Документов нет, поэтому нам приходилось скрываться, находиться на нелегальном положении. А в те времена никто в советской армии служить не хотел, и мой отец, и его приятель, композитор Михаил Тиц, оба были военнообязанные, и ни тот ни другой не хотели идти на фронт, потому что к тому времени было ясно, что это верная смерть. И что происходило? Группы энкавэдэшников стучали в квартиру, приходили и обыскивали, есть ли мужчины под диванами, под кроватями. Если прятались, то тут же забирали и мобилизовывали, и он шел в штрафбат. Мой отец и Миша Тиц прятались на чердаке. Там стояла всякая рухлядь, какой-то старый диван, в который залез мой отец, и какой-то огромный деревянный ящик от пианино, в который залез Тиц. И раз в день мама или жена Тица ходили на чердак и носили им поесть.
Нагрянуть могли когда угодно, совершенно неожиданно вваливались в дом. Причем они обыскивали даже чердаки. И вот в один прекрасный день пришла команда энкавэдэшников с фонариками: на чердаке же темно. Посветили туда-сюда. Но на всякий случай они решили штыком пырнуть туда, штыком пырнуть сюда. И у моего отца штык прошел между левой рукой и левой частью груди, несколько сантиметров от сердца. А у Тица штык прошел возле правого уха. Оба остались живы.
А 23 октября как-то затихло все, прекратилось движение. А мы жили на большой улице, шоссе. Это старый признак, это все знают: когда вдруг начинается такая неприятная тишина — даже птицы перестают летать, — значит, в этот день меняется власть в городе, придет другая армия. Собаки перестают лаять, кошки прячутся в углах. И мы почувствовали такое неприятное чувство — вдруг все затихло. И кто-то посмотрел в окно случайно и видит, что по другую сторону улицы идет группа — два или три солдата советских и один младший лейтенант, офицер. Один солдатик несет ведро, другой несет какую-то швабру, а третий несет груду бумажек. Офицерик отдает какие-то распоряжения. Первый солдатик ставит ведро, второй макает швабру в жидкость и мажет кирпичную стенку клеем. А третий приклеивает плакат, и так они дальше клеят.
Мы смотрим: плохо видно с пятого этажа. Принесли оперный бинокль. Смотрим — не на нашем языке, на немецком написано. Кто знает немецкий язык? Вспомнили, что я учился немецкому языку. Бери бинокль, прочитай, что там написано. Я читаю. Смысл такой, что, немецкие солдаты, сдавайтесь, потому что победа будет за нами. Зачем вам этот крестовый поход? Там кресты нарисованы немецкие. Прошли эти солдатики, за угол зашли, и опять тишина.
Проходит час, два. Слышим мы мотоцикл. Все даже воспарили духом, наконец, какой-то шум появился. Приближается по шоссе к нашему дому, а дальше уже центр города. Мы смотрим — трехколесный мотоцикл, сидит там мотоциклист в незнакомой нам форме, и возле него в кабинке сидит другой мотоциклист с автоматом. И вдруг — о, ужас! — пулеметная очередь бьет по мотоциклу, но по нему не попадает, а возле него пули падают. Эти два человека на мотоцикле тут же бросили мотоцикл и в подворотне скрылись. Пулемет перестал стрелять. Проходит полчаса, и слышим мы, что в нашем доме по нашей лестнице идут какие-то люди, тяжелые такие шаги солдатские, сколько их там человек. Все испугались. Короче, они выходят, мы смотрим в окно: идут приблизительно четыре красноармейца с поднятыми руками, а за ними вот эти два товарища-немца с автоматами вышли. Что делать? Никого нет, ни Красной армии, никого. А это был немецкий патруль, который на разведку приехал узнать, что там происходит, ушли советские войска из Харькова или нет. Ну немцы говорят красноармейцам: садитесь, ребята. Те сели на обочину и сидят с поднятыми руками. Наконец говорят: опустите руки, мы знаем, что уже отекли у вас руки. И опять никого нет. Немцы предложили им сигареты немецкие. Закурили. Все улыбаются, пошел уже какой-то разговор. Немцы по-немецки, те по-русски. Уже улыбаются: всё нормально.
И тут мы уже слышим, что действительно нарастает гул, машины идут, и тут уже как пошли эти немцы! Грузовик за грузовиком, тащат какие-то пушки, и танки уже идут. А мы смотрим из окна.
Так мы встретили немцев.
В 41-м все сдавались, никто не хотел защищать. В районе Харькова был невероятный голод в 1933 году, люди помнили все это. Восемь лет прошло. Все помнили, что такое коммунисты, что такое большевики, на что они способны. Миллионы людей погибли. Поэтому никто не собирался защищать советское правительство товарища Сталина.
У меня был такой случай в 40 году, еще до войны. На Украине есть такой городишко Богодухов — на запад от Харькова. И в тех краях родился мой отец, там жили его мама и отец. Отец его умер в 40 году, а меня туда сплавляли каждое лето к бабушке. Бабушка жила возле вокзала, а там стояли склады. И улочка такая. Я по этой улочке футболю свой мяч, и стоит какой-то сарай. И каким-то образом я зафутболил свой мяч в двери этого сарая. Дверь была открыта, а в середине темно. Я пошел брать свой мяч. И тут на меня выходит какой-то старик, седой как лунь, совершенно худой. «А, — говорит на украинском языке, — мальчик, ты, значит, с мячом играешь. Я тут один, скрываюсь от родной нашей власти».
Как бы мне десять лет, я мало что понимал, но что-то понимал. Страшно мне немножко стало. «Да, — говорит, — был и у меня сынок, и внуки у меня были, и никого у меня не осталось. Ты слышал, у нас голод был большой?» — «Слышал». — «Все, — говорит, — погибли, и жена моя погибла, и все мои дети, и все мои внуки, и остался один я».
Вот так. Короче, я взял мяч и ушел. Мне было очень неприятно от этого разговора. А на следующий день нашли его в этом сарае, он просто повесился. Народ кричит, что нашли человека, который повесился. Все сбежались. Я никому ничего не сказал о нашем разговоре, но запомнил.
И вот пришли немцы. 23 октября это было 41 года. Они не спешили. Уже то, что я вам рассказывал: пулеметная очередь, когда вошли танки и грузовики, уже было четыре часа дня, солнце скоро начинает заходить, октябрь месяц. И немцы так и остановились. А на следующий день утром они взяли другую часть Харькова. Никакой стрельбы и близко не было. В те годы все советские солдаты при первой возможности пытались сдаться немцам в плен, потому что все понимали, что это совершенно проигрышная война. С такой скоростью невероятной немцы двигались, что все решили, что война кончится вот-вот.
Значит, пришли немцы, и сразу же началось. Народ начал грабить магазины. Так всегда, когда меняется власть: народ разбивает окна и грабит все, что можно вытащить. Пошли мой отец и друг его Тиц тоже пограбить немножко, потому что жрать нечего. Принесли мешочек небольшой конфет и огромное количество сухой горчицы. И это все. А ничего другого нет. Все магазины разграблены, и кто нас кормить будет, непонятно. Потом немцы обосновались, в этом корпусе было огромное количество квартир, очевидно, партийных товарищей, которые эвакуировались и оставили свои квартиры пустыми. Немцы быстренько узнали, где квартиры пустые, и заселили туда немецких солдат и офицеров.
Проходит несколько дней — стук в дверь. Какой-то сержант немецкий на полуломаном русском языке говорит: «Есть ли у вас желающие копать картошку? Мы предоставим транспорт, повезем добровольцев в ближайший колхоз на грузовиках, вы там будете копать картошку, после чего мы делим все пополам — половина вам, половина нам».
Понятно, что тут же все согласились. Только вопрос: какой лопатой ее копать? Лопат нет. Все равно поехали. Я не ездил. Поехали папа, мама, Тиц с женой. И просто картошку эту руками рыли, искали. А уже к тому времени выпал снег, потом растаял, грязь неописуемая, они все чуть ли не по щиколотки в черной грязи. Немцы предоставили мешки, слава богу. Вот так все честно случилось, как немец сказал, — половина им, половина нам.
Причем дважды ездили. Во второй раз уже холодно было, земля замерзла, молотки взяли, били лед, потом подо льдом еще нужно было руками рыть. Так что нашим питанием была эта картошка, горчица и конфеты.
Еще один был интересный случай. Едет немецкий солдат на лошади, где-то через квартал от нас приблизительно. А лошадь больная была, и она упала. Он с ней упал тоже, встал, вынул пистолет, пристрелил лошадь и пошел дальше. А лошадь лежит мертвая. Что тут было! Со всех дворов бегут мужчины с топорами, с ножами; лошадь теплая, разрезали ее мгновенно на части. Помню, мой отец приволок какой-то огромный кусок кости с мясом. От лошади в течение пяти минут не осталось ничего, даже голову кто-то уволок, копыта унесли. Так что у нас появилось мясо. Слава богу, была какая-то старомодная печка-буржуйка.
А света не было. Какой свет! Всё разбомбили. Света нигде не было, как и в Киеве. Немцы восстановили часть электрической станции, и в Киеве электричество было. В Харькове — не помню, но был строжайший приказ электричеством не пользоваться, потому что его мало, и этим электричеством могут пользоваться только немцы, и не дай бог поймают гражданского. И что люди делали во время войны? Они находили аккумуляторы от старой военной техники — грузовиков, танков, — всего этого было навалом; куда ни пойдешь — лежит мертвый грузовик или машина, и вот этим аккумулятором пользовались. Лампочка от фонарика, два или пять ватт, ее приспосабливали таким образом, что по проводам от аккумулятора шла электроэнергия в эту маленькую лампочку. И хоть какой-то свет был.
У нас была бутылка наверху, в которой находится кружочек такой, который делали из консервной банки. Через кружочек проходила дырочка в центре, и туда проводилась веревочка, которая служила фитилем. Эта веревочка опускалась в банку, в которую наливали какой-то керосин, который было очень трудно достать, и фитилек зажигали. Но самое важное — время, потому что ложились как можно раньше спать, чтобы проснуться с рассветом. Экономить нужно было керосин. Коптилка, кажется, называли ее.