Сторінка 1 з 1

Большевистская власть И. Стеблин-Каменский

Додано: Чет травня 16, 2013 9:02 pm
Wolfgang Priem
Я не хотел браться за перо.
Поделиться всем тем, что я увидел, о чем передумал, что понял, вернувшись после 20 лет на родную землю — невозможно: и некогда, и негде и, кто знает, может быть и бесполезно. Ограничиться общими фразами — тем более.
Но есть один вопрос, который и в печати постоянно разбирается, и меня самого больше всего занимал и который мне постоянно задавали и задают теперь, когда и приехал в отпуск.
Вопрос этот следующий: Почему красная армия так упорно сражается? Как могло быть, что красная армия, после страшных поражений и отступления больше чем на 1000 километров, не только не развалилась, но находит в себе силу продолжать оказывать сопротивление и переходить в наступление? Что побуждает красную армию идти на смерть, терпеть неисчислимые и непередаваемые страдания и тяготы войны, бороться и гибнуть?.. Чья воля, и какая именно воля, движет красную армию и одушевляет ее мертвую технику? Одним словом — в чем сила красной армии?
Ответить на итог вопрос, значит ответить на многие наши сомнения, колебания и недоумения.
И вот я берусь за перо, чтобы попытаться это сделать. Лично для себя я нашел его — мне дала его сама красная армия.
Мы считали и надеялись, что первые недели войны Германии с советской властью повлекут за собой, вместе с восстанием населения, всеобщую разруху, смятение и крушение советов. К глубокому сожалению, это не произошло. Мы страшно недооценивали врага. Наши взгляды и мнения о советах, основанные в большой степени на информации или вернее на дезинформации, были неверными. Может быть, это лишь субъективное чувство. Но, я встретил на родине не то, что ожидал по рассказам. Не скажу что бы хуже, или лучше, но именно не то, не так, и не тех. Но это между прочим. Когда же красная власть не развалилась, а красная армия продолжала упорно сопротивляться, то многие из нас (и не только из нас) поспешили заключить, что это русский народ защищает родину.
Я пробыл в качестве переводчика при штабе одной из дивизий, на центральном участке Восточного фронта, всю зимнюю кампанию и все лето. Долго и тщетно задавал я себе вопрос: почему они сражаются? Я разговаривал с населением, слушал пленных, взятых в плен в первые месяцы войны, я наблюдал, знакомился, присматривался, привыкал. Но я не мог найти удовлетворительного и ясного ответа на свой вопрос. Все, что я слышал и видел — проливало какой-то свет ил происходящее. Но этого света было недостаточно, чтобы все стало ясным, как дважды два четыре. Мужики говорили мне: заставляют, потому и дерутся! Тоже говорил и перебежчик-пленный, теперь наш денщик. Но сам я не ощущал этого, так сказать, руками. Это было зимой. Красная армия перешла в наступление. Было над чем задуматься.
Лишь в последний месяц перед отправкой в отпуск, в июле, когда через штаб дивизии прошло очень иного пленных из окруженной советской армии, с которой мы вели упорнейшие бои всю зиму, — мне вдруг все стало ясным и понятным. И, как всегда бывает, — ларчик просто открывался.
Пленные и перебежчики (ежедневно) поступали к нам, во первых, с внешнего фронта — главным образом, простые солдаты, во вторых, из тыла, из окруженной и уничтоженной армии, остатки которой, скрываясь в лесах по 2-3 недели, старались пробиться к своим. Среди последних был очень большой процент офицеров, военных чиновников, политруков. Солдаты, естественно, сдавались в плен сразу же при окружении.
Все пленные, но в особенности из окружения, попадают к нам истощенными до крайности. Все, даже простые солдаты, испуганы и ожидают расстрела и мучений — так учат их политруки. Но, все без исключения, видя что их не расстреливают и не мучают, а, наоборот, говорят с ними спокойно, без ненависти, без крика, как с людьми в несчастьи, очень быстро приходят в себя и страх сменяется радостным сознанием, что они живы, что кошмар пережит и позади. В эту минуту реакции, человек особенно искренен и экспансивен.
Надо уметь подойти к пленному, понять его чувства, мысленно поменяться с ним местами. Надо уметь слушать пленного, дать ему возможность если и не открыть душу, то все же как то облегчить ее. Не презирайте человека: всякий, кем бы он ни был, имеет что-то на душе. Живое слово, даже жест, предложение сесть, вопрос о семье, о личной жизни, предложение закурить, хоть и сказанное сухо, строго, как того требует суровая обстановка, — словом всякое проявление уважения к человеческой личности — действует на пленных магически. Боже, до чего они к этому не привыкли. Я понимаю теперь, почему я часто слышал и от населения и от пленных, что доброе слово им дороже хлеба. А надо знать, что такое для них хлеб!
Через мою избу ежедневно один за другим проходили пленные. Люди всевозможных областей и краев необъятной России, всевозможных национальностей, возрастов, социальных классов, развитий, убеждений, чинов, занимаемых должностей, биографий. Все много видевшие, много перенесшие, все нечеловеческой физической выносливости, хоть часто и не крепкие на вид. Бывало даже девушки и женщины (полковые фельдшерицы — насильно призванные), был журналист-писатель.
Некоторые допрашивались по несколько раз. Одни по вопросам военного характера, другие общего — в зависимости от человека, от того, что можно от него получить. Огромное большинство говорит искренне, просто, и отвечает на вопросы не мудрствуя лукаво, что действительно думают и ощущают. Им приятно сбросить с себя тяжесть, которую они носили много лет, им надоело лгать и притворяться. Теперь уже все равно — черта перейдена, возврата назад нет.
Пленного ценно выслушать именно здесь, на фронте, то есть когда человек только что совершил головокружительное сальто-мортале из советской стороны в совершенно иной, новый мир. Тогда, когда на нем еще не высохла глина от ямы, в которой он пролежал всю ночь, выжидая назначенного для атаки часа, или удобной минуты, чтобы перебежать; когда в ушах его еще звучит окрик политрука, когда перед ним еще как живое стоит лицо товарища, отставшего и заспорившего с политруком и тут же пристреленного. Когда он еще не опомнился от ужасов войны и боя, или от двухнедельного блуждания по лесам, питаясь ягодами, грибами и травой. В эту минуту давление советской власти-пресса еще живо ощущается им.
— Жить, жить! — вот что говорит все существо пленного, кем бы он ни был. Жить для себя, а не для Молоха-власти. «Жить-то хочется!» — часто слышишь в ответ на вопрос, почему перебежал, сдался, или доволен ли тем, что теперь в плену.
Перебежчик, на вопрос, почему перебежал, обыкновенно ухмыляется и говорит: «А за что я буду сражаться? За что буду голодать в окопах?» Это по большей части раскулаченные крестьяне или горожане, не поладившие с властью, побывшие и в тюрьмах и в ссылках. Сейчас, за исчерпанием всех резервов, большевики посылают на фронт всех этих «врагов народа», которые до сих пор использовались лишь как рабочая сила в тылу. Они перебегают при первой возможности и среди них есть много активно мыслящих, подготавливающих побег задолго и подбивающих других. Но перебежать при установившейся линии фронта, бесконечных минах по обе стороны и главное при наличии неустанного наблюдения начальства — очень трудно.
Слушая, спрашивая и смотря на этих людей из красной армии, постепенно начинаешь ощущать и всю красную армию и Советы взятые целиком. Начинаешь уже видеть не только серые, усталые лица, серые шинели и гимнастерки, слышать не только рассказы о серых буднях в колхозе или на фабрике, о ссылках, о концлагерях, о каторжных условиях жизни в армии, — но начинаешь понимать, чем все эти серые лица между собою связаны, чем все они живут, что их движет. Начинаешь и сам ощущать ужасный пресс советской власти, который всех этих людей сначала раздавил, а потом как бесформенную, безвольную и безжизненную массу бросил в огонь войны, как раньше на строительство социализма.

Увы, вы не встретите ничего возвышенного, идейного, отвлеченного, а только желание жить, работать, иметь кусок хлеба, вернуться к семье — в этой серой, замученной массе пленных. Ее можно разделить на две части. Одна, огромная часть, — это раздавленный советской властью народ, главным образом крестьяне. Другая, маленькая — это сама власть, вернее, те ее маленькие винтики, которые должны осуществлять давление этой власти до самых низов. Это политруки, командиры и, отчасти, сержанты. Но и среди них очень многие раздавлены также властью свыше и выполняют роль орудий и слуг власти против своей воли, даже среди комиссаров. Но им также трудно освободиться от давящего на них пресса власти, как трудно освободиться от него и их подчиненным. Солдата гонит в бой сержант, сержанта — лейтенант, лейтенанта — политрук, политрука — комиссар, и так далее вплоть до Сталина. И, конечно, власть давит не только без уважения к человеческой личности, но и к человеческому страданию и жизни вообще. В этом ее сила и в этом ее ужас.
Нам стало известно однажды, что при попытке атаковать (как всегда, ночью) один из пунктов нашего участка, в бою погибли два политрука.
— Что ж, политруки тоже идут с вами в атаку? — спрашиваю я пленного того же батальона.
— Да кто ж пойдет, если они не пойдут? — удивленный наивным вопросом отвечает красноармеец. — Вот начнет взвод подкрадываться к немецким окопам, а он позади взвода, с револьвером: «Вперед, вперед», шепчет. Попробуй не пойти.
В одном из минометных батальонов нашего участка, силою всего в 130 человек, по показаниям пленных, состояло 10 лейтенантов и 5 политруков!
Среди командиров (в особенности кадровых), как и вообще среди советской интеллигенции, очень многие, конечно, пристроились и приспособились. Им жилось, как им казалось, ибо они не имели возможности сравнивать, ничего себе. У них есть даже какой-то советский патриотизм. Но это отнюдь не наша любовь к отечеству, не идеал, не пламя, ради которого отрадно отдать свою жизнь, а мещанский ночник. Они с легкостью и удовольствием отказываются и отказались бы от него, если бы им указали иной путь. Но Советы — это стальная камера с потолком-прессом — властью. Или подчиниться власти и быть раздавленным духовно, или же быть раздавленным физически. Но жить-то хочется! Конечно, это не только величайший террор, это и величайший обман. Обманутых советской пропагандой и воспитанием очень много, именно обманутых, а не уверовавших. И потому они могут снова прозреть.
Помню одного комиссара, брюнета 42-х лет, обросшего бородою, с красивым, энергичным, открытым лицом. Почему-то он напомнил мне Ивана Кольцо из «Князя Серебряного». Был вечер. Он сидел за столом против меня. Карбитовая лампа без абажура ярко освещала наши лица. Кругом был полумрак. Я закурил и угостил его папиросой. Днем мы его уже опрашивали.
— Расскажите мне про вашу службу.
Он ничего не скрывал, себя не выгораживал. Верил в коммунизм.
— А теперь?
Только машет рукой.
— Почему не ушли на другую службу?
Тот же жесть, а глаза как бы говорят: «Зачем вы смеетесь надо мной?» Мехлис оставил его комиссаром, но сменил с политической работы и назначил по военно-хозяйственной. Он сын сельского учителя, жена дочь священника, трое маленьких детей. Он не мог лгать солдатам про рай в колхозах, про достижения Советов, когда видел разруху, страдания и голод. Сдался сам, не бежал, не сопротивлялся, не застрелился, не стрелял в солдат, желающих сдаться, как делают другие политруки, а приказал заранее, при встрече с немцами сдаваться. Все это верно и известно мне из захваченных при нем документов и опроса других пленных. Ни страха, ни мысли о будущем у него не было. Только чувство человека, наконец, сбросившего тяжелую, непосильную ношу, владело им в эту минуту… На другой день он и все пленные ушли на сборный пункт.
Но большинство комиссаров в плен не сдаются, сопротивляются до конца, или стреляются. До меня доходят лишь их бумаги, письма, записные книжки, фотографии — иллюстрации к тому, что я слышу…
Для советской власти человеческая жизнь ничто. Есть только приказание свыше. Есть только воля власти. Приказано взять такую-то деревню, приказано прибыть такого-то числа туда-то, приказано доставить туда-то снаряды или вырыть укрепления — и это должно быть исполнено, без возражений и рассуждений. А возможно ли это, то есть сколько людей при этом погибнет, сколько дней люди будут идти без продовольствия, сколько ночей не будут спать, придется ли снаряды носить на собственных плечах за 100 метров или за 15 километров, замерзать в снегу, сидеть по пояс в воде, без горячей пищи или вообще без пищи — все это для советской власти не имеет ровно никакого значения. Нет лошадей, чтобы пахать? Пахать будут женщины! Немцы прорвали фронт на юге? Мы будем наступать на севере! И вот пресс-власть начинает давить сверху вниз, по иерархическим ступенькам, самые невероятные приказания слепо исполняются. Ужасной ценой, но иногда они выполняются. Ибо власть, несмотря на ужасные поражения, все так же сильна и крепка.
Таким образом проводилась и гражданская война, и военный коммунизм, и все советское строительство, и коллективизация деревни и, наконец, сейчас таким образом проводится и эта война. Такими ассирийскими способами можно добиться многого, и Советы создали, например, колоссальную военную машину. Но таким способом убивается главное — сначала душа человеческая, а потом и сам человек.
Как же можно говорить о защите отечества, или хотя бы страны, или народа? Это не война, а смертоубийство. Это не защита, а полное уничтожение того, что осталось от русского народа, для того, чтобы еврейская и коммунистическая власть-Молох могла бы просуществовать еще лишние пять минут. Молча слушая и смотря на сменяющиеся передо мною лица жертв, прислужников, обманутых и палачей Советов — я как будто бы руками касаюсь этого отвратительного зверя — власти и ощущаю его зловонное дыхание.
Уже поздно. Я выхожу из душной избы на крыльцо. Вдыхаю свежий, ночной воздух полей и лесов. Гляжу на прекрасный Божий мир. Деревня спит. Спит и вся земля наша… Но нет на ней мира, нет в человецех благоволения… Все разорила и уничтожила, залила слезами и кровью ненавистная власть! Растоптала все святое, высокое, великое, честное, чистое, свободное, красивое, счастливое, все лучшее — что создавалось столетиями. А теперь уничтожает остатки моего народа, уничтожает последнее его рубище…
О! Как ненавижу я тебя, проклятая, большевистская власть!
Варшава
И. Стеблин-Каменский
«Новое Слово», 9 сентября 1942 г., № 72, с. 2-3.
Зображення